В деревне Безымянный Тупик, где небо гнило, как раздавленная печень, а время
тухло, как лужа в заброшенном склепе, жила психологиня Еля Лоховская. Жирная,
как воплощённый кошмар, с лицом, смятым, будто черновик проклятья, она
носила рваное бальное платье, что выло при каждом шаге, как хор забытых душ,
и замызганную футболку с надписью «Я это Оно», заляпанную пятнами,
похожими на кровавые вопли. На шее болталась табличка из гнилого ящика:
«Большой хй — залог ментального здоровья». На поясе качался её
«инструмент истины» — трёхглавый страпон-булава, утыканный шипами,
с чугунными головами, чьи выгравированные глаза хихикали, как демоны над
могилой. Еля сосала самокур, чёрный, как смола преисподней, не вынимая его
изо рта. Её жопа, мясистая и хриплая, изрыгала тирады, вагина, сиплая и
капризная, спорила с жопой о «правильном размере хя», а голова,
пыхтя дымом, шипела: «Заткнитесь, идиотки», но споры эти были
вечны, как тьма Тупика.
Еля не лечила — она потрошила души ржавым скальпелем, оставляя людей корчиться
в ужасе перед собственной пустотой. Жители звали её, когда тьма становилась
осязаемой, как могильная сырость, не потому, что верили, а потому, что её
гротескная туша была единственным, что отличало их от небытия.
В один вечер, когда небо кровоточило гнойным багрянцем, а воздух пах ржавчиной
и отчаянием, к Еле на сеанс семейной психотерапии явились Шизофрения, Белая
Горячка и Чапаев. Шизофрения вломилась первой — женщина с тысячей лиц, каждое
из которых кривлялось, шептало и орало, её тело было соткано из обрывок снов,
а волосы извивались, как змеи, бормоча несвязные пророчества. Её голоса — от
визга до рыка — спорили, хохотали и рыдали, перебивая друг друга. Белая
Горячка вползла следом — дрожащий скелет, обтянутый кожей, как мокрая газета,
с глазами, горящими, как спирт, и руками, что дёргались, ловя невидимых
крыс. Она хихикала, кашляла и бормотала о чёрных тенях, что пили её кровь.
Чапаев, в рваном френче, пропахшем порохом и самогоном, вошёл последним. Его
усы шевелились, как живые, а сабля на поясе звенела, будто пела о резне. Он
молчал, но его тень шептала о реках, полных крови, и о коне, что давно
утонул.
Еля сидела на продавленном стуле, колыхаясь, как гора гниющей плоти, и
пыхтела самокуром. Её жопа рявкнула: «Чего припёрлись, уроды?»
Вагина сипло добавила: «И где ваш хй, чтоб всё исправить?» Голова
Ели буркнула: «Тише, дуры, дайте послушать». Шизофрения завизжала
тысячей голосов: «Мы — семья! Но кто мы? Где мы? Я — все, или я —
никто?» Её лица треснули, как зеркала, отражая Елину жопу, вагину и
самокур в безумном калейдоскопе. Белая Горячка, дёргаясь, прохрипела:
«Они лезут из стен! Крысы, черви, хи — все хотят меня сожрать!»
Чапаев, глядя в пустоту, пробормотал: «Река… она течёт, но я не плыву.
Где мой конь?»
Еля сосала самокур, и дым её, липкий, как смола, вплетал их слова в узлы,
как верёвки для виселицы. Её жопа прогундосила: «Вы — мусор, как этот
Тупик. Шизофрения, твои лица — просто трещины в башке. Горячка, твои крысы —
твой же страх. Чапаев, ты утонул, но не заметил». Вагина вмешалась:
«Но хй-то у вас есть? Побольше, для масштаба, или поменьше, для
точности?» Жопа рявкнула: «Побольше, чтоб заткнуть их всех!»
Голова Ели шипела: «Заткнитесь, идиотки, тут не базар!» Шизофрения
захохотала, её лица лопались, как мыльные пузыри, и каждое вопило:
«Размер? Размер — это ложь! Мы — хаос, мы — всё и ничего!» Белая
Горячка, ловя невидимых крыс, завизжала: «Хй? Он в стене, он грызёт
меня!» Чапаев, глядя в потолок, пробормотал: «Мой конь был х*ем…
или я был конём?»
Еля встала, её туша затмила свет чадящей лампы. Она сорвала с пояса трёхглавую
страпон-булаву, чьи чугунные глаза скалились, как демоны. «Семья? —
прохрипела её жопа. — Вы — язвы на теле мира». Вагина добавила: «И
без х*я, чтоб всё исправить». Голова Ели рявкнула: «Заткнитесь,
обе, или я вас зашью!» Она швырнула булаву в пол, и изба содрогнулась,
как от удара судьбы. Половицы треснули, и из щелей пополз дым, пахнущий гнилью
и самогоном. Шизофрения завизжала, её лица осыпались, как песок, и голоса
слились в хор: «Мы — никто! Мы — все!» Белая Горячка упала,
корчась, и завыла: «Крысы! Они в моей голове!» Чапаев встал, его
усы задрожали, и он шагнул к двери, бормоча: «Река зовёт… но я не
плыву». Его тень осталась, шепча о крови и коне.
Еля осталась одна. Её жопа и вагина продолжали спорить о «правильном
размере хя», жопа орала: «Побольше, для мощи!» Вагина ныла:
«Поскромнее, но точнее!» Голова пыхтела самокуром: «Идиотки,
всё зря». Деревня не изменилась: колодцы плевались грязью, хлеб гнил,
люди шептались, боясь взглянуть в глаза друг другу. Еля не спасла ни
Шизофрению, ни Горячку, ни Чапаева — она не умела спасать. Она бродила по
Тупику, волоча булаву, чьи чугунные глаза подмигивали, как демоны, и сосала
самокур, чей дым рисовал вопросы без ответов. Её жопа и вагина орали, споря о
хе, а голова шипела: «Нет никакого х*я, только мы и эта тьма».
Колхозники звали Елю снова, не потому, что верили, а потому, что её спорящие
жопа с вагиной, её хрипящий самокур и гротескная туша были единственным, что
отличало их от пустоты. И каждый раз, уходя, Еля оставляла дым — чёрный,
липкий, как чернила, которыми судьба писала их вечный, бессмысленный
приговор.
